И что еще изумительнее: движения много, а глуму — ни-ни. Правда, что при всем многолюдстве ни единого возницы; пешочком, изволите видеть, куда дешевле. Но нет и гама, крика, брани. Всякий знает свое место, свои права и обязанности гражданина-колбасника: я, мол, даю тебе дорогу, — и ты сторонись; я тебе вежливо кланяюсь, — и ты изволь отдать поклон.
— Здравствуйте, герр Мейер! Как поживаете?
— Благодаря Бога, герр Фишер. А вы как?
— Покорно благодарю; не смею жаловаться. Потрясли друг другу руки, прикоснулись к полям шляп и мирно, разлюбезно разошлись; а через десять шагов та же церемония с герром Мюллером и с герром Шмидтом. Что значит Европа! Удивляйся и поучайся. А вот и Marktplatz, сиречь базарная площадь, Сенная. Толпа тоже кишмя кишит, но чинненько-миленько.
— Не прикажет ли господин вишен?
Предлагает это хоть и деревенская девушка, толстушка, кубышка этакая, кровь с молоком, но в чистеньком, нарядном корсетике, с зонтиком в ручке, чтобы солнышко, видишь, не запекло бела лица, — одно слово, немецкая штука. Ну как, скажите, обидеть, ничего не взять?
— Bitte, Mamsel!
И отвешивает мамзель тюрик спелых, сочных вишен-морелей и следуемый за них шиллинг принимает с таким милым книксом, с такой обворожительной улыбкой, что — и, Боже! — готов, право, еще взять на другой шиллинг, чтобы снова заслужить и улыбку, и кникс.
Э, да тут водятся и экипажи! Правда, семейная фура в Ноев ковчег и в одну лошадь: вези, кобыло, хоть тоби не мило! Благо здоровенная, жирная, что добрый вол. Посередке на ремнях ящик не ящик, а маленький дом, горой нагруженный всякими сельскими продуктами; среди продуктов королевой на троне сама матерь семейства с дщерью; верхом же на лошади целых двое: впереди сынок; прошу посмотреть, куда залез постреленок, — на самую гриву! Да что поделаешь, коли надо дать еще за собою место зятю (а может, и жениху сестрицы? Кто его разберет!); а в арьергарде, держась за ремень, как подобает, пешочком, верный батрак, — картина, достойная кисти Теньера!
А все-таки, что ни говори, то ли дело этакий скрипучий воз на волах, за которым лениво бредет на ярмарку длинноусый хохол в широчайших шароварах, с носогрейкой в зубах, а на возу, среди мешков пеньки, полотна либо арбузов и дынь, пышнее всякой дыни какая-нибудь Оксана или Галя, чернобровая, смуглолицая краля, с яркими лентами в густых косах, в венке из полевых цветов… Гай-гай! Вот бы параллель провести да в назидание немчуре в здешней же газете и тиснуть? А то расписать им и всю ярмарку; кстати же, пожалуй, и романический эпизод вклеить между парубком и дивчиной, которых преследует ведьма-мачеха… В самом деле, отчего бы не преподнести им этакой штуки? Это был бы, так сказать, первый голубь с масличной веткой, за которым последовала бы целая стая всяких певчих, больших и малых. А как озаглавить? «Der kleinrussische Jahrmarkt»? Или «Ein kleinrussischer Jahrmarkt»? Или совсем без «древа» и «ейна» — просто «Kleinrussischer Jahrmarkt»? Фу ты на! Над этими «артикулами» сам черт ногу сломит. Ну, там найдется; сперва лишь бы смастерить по-русски, а по словарю можно подобрать хоть какое слово, и редактор-немец, где нужно, подправит, подмажет.
В таких мыслях Гоголь, сам того не замечая, оставил уже базарную площадь и из улицы в улицу, из переулка в переулок выбрался на окраину города — к городскому валу. Вал этот давным-давно утратил свое первоначальное значение — защищать горожан от вражеских набегов; засаженный правильной тенистой аллеей, уставленной скамейками, он служил им теперь только местом прогулки и отдохновения от трудов дневных.
Присел тут и Гоголь на скамейке; но вид протекающей внизу речки Травы воскресил в его памяти родной Псел, и он со вздохом встал опять и спустился на ту сторону вала.
Тут уже пригород, дачное место, вроде петербургских островов: по дороге тянутся два ряда домиков, но пышно увитых зеленью, с палисадничками; деревья точно парикмахером подстрижены, подвиты, цветы рассажены самыми правильными клумбочками. Все это, надо честь отдать, в своем роде премило, но по-немецки, zierlich-manierlich, fein akkurat… О, Васильевка! О, степь родная! Восстаньте во всей вашей простой, нетронутой красоте!..
Ночь. Добрые обыватели богоспасаемого града Любека мирно почивают за спущенными шторами. Одно лишь оконце, выходящее на соседние крыши, открыто настежь, и перед ним сидит одинокий мечтатель. Да и как, помилуйте, не замечтаться! Луна, эта старинная знакомая, глядит ведь на него с вышины столь же ясная, кроткая, как, бывало, дома, в Васильевке. И все эти крыши и трубы в ее серебристом, таинственном свете, весь этот спящий город кажутся очарованными… А за тридевять земель, в глухом степном хуторке в это же самое время сидит, быть может, точно так же перед открытым окном одинокая вдова, глядит точно так же на эту же луну и тихо вздыхает, утирает слезы, думает не передумает о своем вероломном беглеце-сыне…
Мечтатель отрывается от окна, зажигает свечу и садится писать:
...«…Теперь только, когда я, находясь один посреди необозримых волн, узнал, что значит разлука с вами, моя неоцененная маменька, в эти торжественные, ужасные часы моей жизни, когда я бежал от самого себя, когда я старался забыть все окружавшее меня, — мысль: что я вам причиняю сим — тяжелым камнем налегла на душу, и напрасно старался я уверить самого себя, что я принужден был повиноваться воле Того, Который управляет нами свыше… Как! За эти бесчисленные благодеяния, эту ничем неоплатную любовь я должен причинять вам новые огорчения!.. О, это ужасно! Это раздирает мое сердце. Простите, милая, великодушная маменька, простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне — повергнуться в объятья ваши и излить пред вами изрытую и опустошенную бурями душу свою, рассказать всю тяжкую повесть свою. Часто я думаю о себе: зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем Он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?..»