В хомуте!..
«„Удав!“ Выдумал тоже! — рассуждал сам с собою сожитель Гоголя, Прокопович, лежа после сытного обеда в полудремотном состоянии у себя на кровати. — Как набегаешься этак с утра, высунув язык, по урокам, так к обеду аппетит, понятно, волчий. Комплекция, слава Богу, здоровая, казацкая. А нынче, не в счет абонемента, прихватил еще с Сенной живого налима: такую знатную ушицу молодец Яким сварил, что после двух тарелок съел бы и третью и четвертую, кабы место только нашлося. И после этого человек величает себя „венцом творения“! Хорош венец! А добрый приятель над тобой еще издевается: „Удав! boa constrictor!“ — точно ты и в самом деле закусил не каким-то ничтожным трехфунтовым налимцем, а целым теленком».
Философствуя таким образом, Прокопович стал понемногу забываться, когда внезапно был потревожен каким-то необыкновенным шумом в смежной комнате.
Что бы это значило? Топанье ног, хлопанье в ладоши и пение не пение, а монотонное завывание как будто самого Гоголя, который и в гимназии-то, за отсутствием слуха, был освобожден учителем Севрюгиным от хорового пения. С горя-печали себя потешает, что ли? За обедом давеча сидел ведь как в воду опущенный, на уху и глядеть не хотел, а на вопрос: «Здоров ли?» — взялся только за горло: хомут, мол, давит. Хомут! Да, моя ясочко, служба не дружба. Однако, посмотреть все же, что с ним.
С трудом расставшись с мягким ложем, Прокопович отворил дверь к приятелю. Но тут глазам его представилось такое зрелище, что он застыл на пороге.
Посреди комнаты Яким плясал гопак, плясал с таким азартом, что чуб на макушке у него трясся, точно хотел оторваться, а с лица его, пылавшего как жар, пот длил градом. Гоголь же, в своем неизменном халате, полулежа на диване, бил в такт в ладоши и распевал с большим одушевлением и упорно фальшиво:
Ходит гарбуз по городу,
Пытаетця свого роду:
Ой, чи живы, чи здорови
Все родичи гарбузови?
При виде Прокоповича Яким, довольный случаем дух перевести, прекратил свой неистовый танец.
— А я, брат, Николай Васильевич, уже думал, что не твоя ли это милость с горя в пляс пустилась? — заметил Прокопович.
— Я ни плясать, ни плакать, как знаешь, не умею…
— А потому поручил дело Якиму? Но пока-то он только пляшет.
— Все по ряду, душа моя; будет и плач велий. Можешь, казаче, налить себе еще рюмицу, — обратился Гоголь к Якиму, — а там спой-ка нам старую думу, да пожалобливее, чтобы слеза прошибла.
Для приятелей-земляков у Гоголя в шкапчике имелось всегда угощение: банка с вареньем и две фляги: одна — киевской наливки и другая — горилки-старки.
— Бувайте здорови! — пожелал Яким обоим господам, налив себе полную рюмку старки, и разом ее опрокинул в глотку; после чего крякнул, тряхнул чубом и отошел к двери. Прислонясь здесь спиной к косяку и подперев ладонью щеку, он затянул протяжно-заунывно, на манер украинских кобзарей, старинную думу о побеге трех братьев из неволи турецкой.
«Как из земли турецкой да из веры басурманской, из того города Азова, не пыль-туман вставал: из тяжелой неволи три родные брата утекали: два конных, третий, меньшой, — пеший. За конными бежит пеший, бежит-подбегает, по выжженной степи белыми ногами ступает, кровь следы заливает, за стремена братьев хватает, горько молит-умоляет сбросить с коней дорогие седла, добычу богатую, взять его, меньшого брата, меж коней своих, подвезти в землю христианскую к отцу-матери.
Не брали его конные братья: жаль с добычей расстаться. Нагоняет их снова пеший брат, последней милости просит: вынуть из ножен саблю, снять с него, пешего, голову, похоронить в чистом поле, не дать на поживу зверю и птице.
Не хотят рубить ему братья головы: не возьмет сабля, рука не подымется, сердце не осмелится.
В третий раз догоняет их пеший брат: как доедут до буераков, срубали бы ветви терновые, по дороге бы раскидывали для приметы ему, пешему.
Срубали братья ветви терновые, раскидывали по дороге; а как выехали на высокие степи и не стало терновика, средний брат из-под жупана обрывал красную да желтую китайку, стлал по дороге для приметы меньшому брату.
Находил меньшой брат ту красную да желтую китайку, к сердцу прижимает, слезно рыдает: нет, уже, знать, на свете братьев, либо изрублены, либо пристрелены, либо в неволю назад угнаны.
Самого же его голод-жажда мучит, тихий ветер с ног валит. Дошел так на девятый день до Савур-могилы, на могилу ложится, головой припадает. Сбегались тут волки серые, слетались орлы чернокрылые — живому темные похороны справлять. И молвил он им:
„Волки серые, орлы чернокрылые, гости мои милые! обождите хоть немножечко, пока душа казацкая с телом разлучится…“
Не черная туча налетела, не буйные ветры подули, то душа казацкая молодецкая с телом разлучалася. Сбегались тут волки серые, слетались орла чернокрылые, в головах садились, изо лба черные очи выклевывали, белое тело вокруг желтой кости обгладывали, желтую кость под зеленые яворы разносили, сверху камышами прикрывали…»
— Стой! — неожиданно перервал Гоголь самозваного кобзаря, вскакивая с дивана. — А теперички, братику мий, утекай тоже.
— Дай же ему хоть допеть-то, как безбожные басурмане набега ли и тех двух старших братьев порубали… — вступился Прокопович.
— Может допеть, коли хочешь, у тебя, — отвечал Гоголь, быстро подходя к письменному столу и доставая из ящика ворох исписанных листов.
— Да неужели ты, Николай Васильевич, записать всю думу хочешь?