Те переглянулись. Жаль ли стало дебютанта Каратыгину, тоже молодому и второстепенному актеру, или же ему, как преподавателю театрального училища, удалось уловить в чтении Гоголя некоторые задатки для комика, но он вступился за него:
— Не дозволите ли вы мне, Александр Иванович, ответить вам небольшой притчей из недавнего прошлого? Одному из нашей братии («что в имени тебе моем?») пришла фантазия испытать себя в трагической роли короля. Его освистали. На другой день он играл сапожника в водевиле. Его вызвали. «Вот тут и угоди! — говорит он мне. — Вчера освистали, а нынче вызывают». — «А дело чего проще, — говорю я ему. — Короля ты сыграл как сапожник, а сапожника — как король».
Храповицкий одобрительно усмехнулся.
— Да, это бывает. Ну, что ж, так и быть, пощупаем у молодого человека и комическую жилку. Но «сапожников» в нашей труппе и так двойной комплект; возьмем не водевиль, а классическую же комедию. У тебя, Петр Андреевич, в старшем классе какую теперь проходят?
— «Школу стариков» Казимира Делавиня, — отвечал Каратыгин, залезая в боковой карман. — У меня, кстати, и текст с собой.
— Да ведь это опять стихи?.. — пробормотал Гоголь, взглянув в книжку. — Стихи связывают актера…
— Особенно если он ленив учить роль и привык приплетать к ней собственную дребедень? — подхватил Храповицкий. — Но комедия в стихах уже сама по себе выше, благороднее комедии в прозе… Да вот, Петр Андреевич, как преподаватель, вам это еще лучше меня объяснит.
Каратыгин, видимо польщенный, принялся излагать дебютанту разницу между «высокой» комедией, вызывающей своим тонким остроумием одобрительную улыбку у самых неумолимых судей партера, и комедией-водевилем, бьющей на грубые инстинкты невзыскательного райка.
— Плавная же, строго размеренная форма александрийских стихов наиболее отвечает высокой комедии, — продолжал он, все более воодушевляясь, — это, так сказать, классические костюмы и декорации языка, в которых юмор драматурга имеет возможность блеснуть и изящным складом речи, и звучной рифмой. Делавинь, один из сорока бессмертных французской академии, в своей «Школе стариков» достиг в этом отношении, можно сказать, виртуозности. Автор менее даровитый сочинил бы на ту же тему пошлый фарс, поднял бы на смех старика, имевшего глупость на шестом десятке жизни жениться на двадцатилетней. У Делавиня же старик Данвиль возбуждает в зрителе невольное сочувствие, когда с оружием в руках вступается за молодую жену, наивную Гортензу. Противник его, молодой герцог, отлично владеет шпагой и обезоруживает слабосильного старика. А между тем, хотя победитель в конце концов оказывается вполне благородным человеком, симпатии и зрителя, и жены все-таки на стороне мужа. Вы сочувствуете ему даже более, чем его благоразумному старому приятелю, холостяку Бонару. Каков же должен быть для этого талант автора, чтобы не впасть в шарж, чтобы вывести перед вами всех действующих лиц живыми и притом милыми людьми?
— Слышите, молодой человек, слышите? — вскричал опять Храповицкий. — Вот, стало быть, что значит комедия. Теперь можете показать себя. Начните хоть с первой сцены.
На блещущем остроумием диалоге двух друзей-стариков, которым начинается комедия Делавиня, действительно была возможность показать себя. Но, к несчастью своему (а может быть, и к счастью, и, во всяком случае, к счастью русской литературы, которая иначе лишилась бы в нем, пожалуй, великого писателя), Гоголь прочел диалог опять по-своему, и Храповицкий по-прежнему остался недоволен.
— Нет, не быть вам актером! — объявил он свой окончательный приговор. — Гуси хоть и спасли Капитолий, но не всякому гусю лапчатому там место, потому что от Капитолия до… до этой…
— …до Тарпейской скалы, — подсказал Каратыгин.
— До Тарпейской скалы, — Храповицкий с гордостью ткнул себя перстом в грудь, — один шаг.
— Но нельзя ли взять его хоть «на выход»? — замолвил было еще слово Каратыгин.
— Покорнейше благодарю! — перебил тут сам дебютант совещание «капитолийцев» и, низко опустив голову, поспешил покинуть «Капитолий».
Прощай, карьера артиста, навсегда, навсегда!
Момент был, казалось, чего грустней, безотрадней; но и в такие моменты, случается, усмехнешься. Когда Гоголь в вестибюле театра подошел к зеркалу, чтобы повязать себе опять опухшую щеку черным платком, ему разом припомнился вчерашний рассказ Греча про черный пластырь на лице злосчастного Воейкова, и он горько улыбнулся над самим собой:
И трауром покрылся Капитолий!
Со счастьем иной раз что с очками: ищешь его по всему свету, а оно у тебя на носу. Получив в первых числах марта оттиски второй половины своего «Бисаврюка», Гоголь досадливо швырнул их в ящик стола: можно ли, в самом деле, хвастать перед кем бы то ни было такой искаженной работой? Поправки редактора, как черные пятна, бросятся тотчас всякому в глаза, а будут поставлены на счет автору!
— Но Трощинскому я на твоем месте все-таки преподнес бы экземпляр, — позволил себе заметить Прокопович. — Он, может, и читать не станет; но из чувства признательности, знаешь, тебе не мешало бы…
— Гм… что верно, то верно, — согласился Гоголь. — Он меня не раз выручал из беды. Придется, пожалуй, расщедриться и на переплет.
— И на генеральский — с золотым обрезом.
Так экземпляр в «генеральском» переплете был преподнесен. Два дня спустя от Трощинского пришел человек с приглашением пожаловать к генералу по нужному делу.