Тоскливое, горькое чувство стало опять закрадываться в душу Гоголя. Тут наступило воскресенье, и он вместе с Прокоповичем отправился к обедне в Казанский собор. Давно не молился он так горячо, й мольба его как будто была услышана: едва только он возвратился домой от обедни и облекся в свой неизменный халат, как в прихожей раздался звонок, а затем и звучный голос:
— Дома господин Гоголь-Яновский?
Господи Боже! Пресвятая Троица! Неужто сам Владимир Иванович? Не может быть!
Но сомнения уже не было: на пороге стоял Владимир Иванович. Задыхаясь от быстрого восхождения на четвертый этаж, он блестящими веселостью глазами озирался в скромном жилище своего подчиненного.
— Однако забрались вы на колокольню, точно и не дьячок, а пономарь.
Гоголь заметался по комнате и стал извиняться за свой затрапезный хитон.
— А я положительно рассчитывал застать сельского дьячка во фраке, в белом галстуке и таковых же перчатках! — со смехом отозвался Панаев, снимая сам перчатки и рассматривая свои посиневшие пальцы. — Не угодно ли: по календарю апрель, а на дворе чуть не крещенский мороз!
— Не прикажите ли чаю с ромом?
— Не отказался бы.
— Эй, Яким, скорее самовар! — крикнул Гоголь в прихожую.
Потом шмыгнул в комнату к приятелю:
— Ну, голубчик Красненький, беги-ка в погреб за бутылкой рома, да самого лучшего ямайского.
— Кого это ты так чествуешь? — удивился Прокопович.
— А моего начальника отделения Панаева, который сделал мне честь… О, Владимир Иванович такой достойный, превосходный человек!..
— Ты бы потише: еще услышит! — предостерег шепотом Прокопович.
Гоголь подмигнул лукаво: „Да, может, так и нужно?“ — и возвратился к почетному гостю. Владимир Иванович в самом деле, видно, услышал его отзыв о себе, потому что как будто еще дружелюбнее осведомился, с кем это он живет, а затем тотчас прибавил:
— А рассказ-то ваш, знаете, хоть куда! Как взял я его вчера в руки на сон грядущий, так и не выпустил из рук, пока не прочитал от доски до доски. С первого взгляда на вас, признаться, я никак не ожидал…
— Что чорна корова биле молоко дае? — неожиданно досказал Яким, возившийся за столом с самоваром.
— Вот именно! — рассмеялся Панаев, приятельски кивая деревенскому острослову. — И какое ведь молоко: густое, неразбавленное! У вас несомненный оригинальный талант.
— Боюсь поверить… — пролепетал Гоголь, сам, однако, весь просияв. — Вы, Владимир Иванович, можете судить об этом, конечно, лучше всякого другого, потому что сами написали несколько прелестных идиллий.
— Прелестных ли — не знаю, но что они не совсем плохи, можно думать потому, что их одобрил сам Гавриил Романович.
— Державин?
— Да, великий Державин. Как это было, — я, пожалуй, в назидание поведаю вам, но наперед дайте мне немножко отогреться.
Отогревшись чаем с ромом, которого молодой хозяин подливал ему в стакан довольно усердно, Панаев разговорился вообще о своей молодости. Оказалось, что отец его, состоявший сперва на военной службе, адъютантом Румянцева (сына фельдмаршала) и флигель-адъютантом генерал-аншефа графа Брюса, а потом по гражданской судебной части в Казани и Перми, знал лично Державина, Новикова, Эмина, Княжнина и вывел в люди Мерзлякова. С Державиным он даже породнился, женившись на его родственнице.
— А идиллии ваши когда были вами написаны? — спросил Гоголь.
— В университете. Так как их товарищи мои хвалили, то я решил отдать их на суд Державина. Перебелив чистенько, я препроводил их к нему при почтительном письме. Каково же было мне, представьте, получить такой ответ — я перечел его тогда столько раз, что до сих пор помню, как „Отче наш“, от слова до слова: „Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них не искусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике, и в морали, которые могут тронуть сердце; без них же все будет сухо и пусторечие“… То же самое, — заключил Панаев, — могу со своей стороны посоветовать и вам, Николай Васильевич. Так ведь зовут вас, если не ошибаюсь?
— Точно так. Но с самим Державиным вы потом уже не встречались?
— Как же, прибыв из Казани, прямо с университетской скамьи, в Петербург, я не преминул быть у него с поклоном, но застал его на закате дней и не мог уже почерпнуть у него нового вдохновения; а государственная служба вскоре меня вконец заполонила.
— Позвольте в этом несколько усомниться, — заметил Гоголь, — что на вас, Владимир Иванович, держится, можно сказать, весь департамент, — всем, разумеется, известно, но вы все-таки не сухой чиновник, а живой человек: отзывчивый на все доброе, благородное, прекрасное; не могу я, извините, поверить, чтобы с вашим литературным даром, который, как вы сами говорите, признал и Державин, вы могли устоять против соблазна писать иной раз и что-нибудь нечиновное.
В темных глазах Панаева вспыхнула искра как бы вдохновенного огня; но он тотчас поторопился потушить ее.
— И вы не ошиблись, — промолвил он с задумчивою грустью. — Кое-что у меня начато… историческая повесть из быта старообрядцев; но выйдет ли она еще в свет — Бог весть! В моем возрасте искать новые пути жизни не приходится; я — чиновник в лучшем смысле слова, и слава Богу! Быть может, и я, подобно большинству людей, имеющих за собою кое-какие заслуги, возношусь превыше моих заслуг; но это так натурально: каждый из нас очень хорошо знает, каких ему стоило трудов и усилий достичь того, что составляет его гордость, чужих же усилий и трудов мы не видим, а судим только по их конечному результату, представляющему для нас, людей посторонних, простой факт. Это я говорю о себе. Что же до вас, то вы стоите еще на пороге жизни, и все поприща перед вами открыты. К одному из них — литературе — у вас как будто особая склонность, — и благо вам, не ставьте вашего светоча под спуд! А чтобы вам можно было писать именно то, что вам более по душе, а не ради одного насущного хлеба, казенная служба даст вам этот хлеб, — пока черствый, а там, месяца через три, может быть, и с маслицем.