— А со мной вы разве были знакомы?
— К вам у меня была хоть рекомендация.
— Так и я дам вам к нему записочку.
Минуту спустя новая записочка была в кармане Гоголя.
Попал он к Плетневым, оказалось, не совсем кстати: они сидели за обеденным столом (по случаю праздничного дня часом раньше обыкновенного), и горничная, взяв у гостя записку Жуковского, самого его провела в кабинет барина.
Сейчас тоже видно обиталище «книжного» человека, но вместо резных, полированных, полисандрового дерева книжных шкафов по стенам сверху до низу открытые полки, полки да полки с плотными рядами книг; на окнах вместо тяжелых штофных гардин простые белые шторы, впускающие массу трезвого дневного света; на незатейливом, но уместительном письменном столе никаких дорогих безделушек, одни необходимые письменные принадлежности да прекрасно исполненный портрет бледнолицей дамы, — без сомнения жены; а в глубине комнаты над диваном также картина — сельский ландшафт, но в простой черной рамке, под стеклом и исполненный не масляными красками, а гуашью.
«То же тяготение к матери-природе, что у друга его Жуковского, — подумал Гоголь, подходя к картине, представлявшей раскинутое на берегу многоводной реки село с деревянного церковью, около которой, над обрывом, укромно ютился среди фруктового сада дом священника. — Уж не родительский ли дом его?»
— Это моя родина на Волге, — раздался вдруг негромко, но так неожиданно ответ на мысленный вопрос над самым ухом погруженного в созерцание картины, что он вздрогнул и быстро обернулся.
Перед ним стоял сам Плетнев, который и обувь носил нарочно, должно быть, без каблуков, чтобы никого не беспокоить. Не приглашая гостя сесть, он принял от него рукопись и положил на стол.
— Сегодня же, как немножко отдохну, — сказал он, — примусь за ваши рассказы. На полях, если позволите, я буду делать карандашом пометки…
— Об этом именно я хотел просить вас. Я — малоросс и потому не вполне еще, пожалуй, усвоил себе обороты великорусской речи…
— Слог вам исправлять я во всяком случае не стану: каждый писатель прежде всего должен быть самим собой. И вы меня не слишком торопите. Зайдите как-нибудь на той неделе вечерком к чаю, только не в субботу: субботы принадлежат Жуковскому.
Прием был тоже прост, но далеко не задушевен. Ужели он будет таков же и по прочтении рассказов?
Да, на этот-то раз Плетнев принял его совсем иначе! Он подвел его за руку к дивану и, все не выпуская руки, уселся с ним рядом.
— Расскажите-ка мне, где вы родились, где воспитывались?
Узнав то и другое, он тихонько вздохнул.
— Вы имели счастье уже в ранние годы проникнуться духом родной литературы. Мне, замкнутому в стенах духовной семинарии, счастье это далось значительно позже, и, тем не менее, я об этом не особенно жалею, потому что зато классический мир Гомера и Вергилия, наполнявший, веселивший мое детство, продолжавший услаждать меня и по переходе в педагогический институт, доселе звучит для меня какою-то родною музыкой.
— Как-то не верится, Петр Александрович, чтобы вы предпочитали когда-нибудь Гомера и Вергилия русским поэтам! Как же вышел из вас такой словесник?
— Да какие же были у нас тогда поэты? Жуковский и Батюшков едва начинали только настраивать свои лиры. Был, правда, Державин; но пышные цветы его придворной музы были не по мне, деревенскому мальчику. Гораздо ближе были мне скромные полевые цветы Дмитриева. Множество затрагиваемых им предметов, драгоценных для русского сердца, шутки острые, но благородные — привлекали мальчика, развивали в нем литературный вкус, обогащали память… Да, есть неизъяснимая сладость в тех воспоминаниях, которые уносят нас к началу наших умственных трудов. Это первая чистая любовь, врожденное желание совершенства, благодатный источник нравственных начал, нередко иллюзий, но самых чистых, окрыляющих дух к подвижничеству.
Пока Плетнев говорил это, Гоголь имел полный досуг ближе разглядеть черты его лица. Они дышали тем же благодушием, как у Жуковского, глаза глядели также честно и прямо, но, вместо самоуверенной благости и как бы юношеской хитрости, в них светилась какая-то необычайная кротость, христианское смирение. Они могли и улыбаться, но не искрились, не зажигали в собеседнике яркого огня веселости, а обвевали его лишь мимолетным теплом. То был не лучезарный закат, а приятный серенький и тепленький денек.
— Но не заняться ли нам теперь нашим делом? — прервал тут Плетнев сам себя и, встав, перенес с письменного стола лампу, вместе с знакомою рукописью, на преддиванный стол.
— Я отвлек вас, кажется, от дела? — сказал Гоголь, указывая на огромные листы, разложенные на письменном столе. — Вы были заняты корректурой?
— Да, но она не так уже к спеху, хотя редко, признаться, я вел корректуру с таким наслаждением!
— А что это такое, смею спросить?
— Новая драма Пушкина — «Борис Годунов».
— Так наконец-то ее разрешили напечатать!
— И притом без всяких урезок. Первого января она будет преподнесена публике в виде новогоднего подарка. Такого подарка давно ей не было — нечто шекспировское!
— И посвящается, вероятно, опять вам, Петр Александрович?
— Нет, памяти Карамзина; в самом посвящении указывается, что «сей труд гением его вдохновлен». Что-то скажут недруги Пушкина — Булгарин с компанией?
— Зашипят, конечно, а самих их, как змей, и меч не берет: рассечешь надвое — срастаются.
— Да, много труда дают себе эти господа возвеличить своего брата — мелкого человека, а еще более — умалить великого; последнее даже легче в глазах толпы, потому что всякое пятно, всякая заплата куда виднее на пышном наряде, чем на рубище. Самому Пушкину, впрочем, пока не до врагов: впереди у него семейное счастье.