— Где-нибудь близ Диканьки! — подхватил Гоголь.
— Прекрасная мысль. С легкой руки Пушкина Ди-канька известна теперь всей грамотной России:
Цветет в Диканьке древний ряд
Дубов, друзьями насажденных;
Они о праотцах казненных
Доныне внукам говорят.
— Так, значит, и окрестить мой сборник: «Вечера на хуторе близ Диканьки»?
— Так и окрестите. Чтобы не задержали в цензуре, я сам могу передать рукопись цензору Бутырскому, которого знаю еще с педагогического института.
— Он теперь, кажется, также профессором в здешнем университете?
— Да, и большой эстетик, милейший и благороднейший человек. Итак, я жду вашего предисловия.
Ждать Плетневу пришлось недолго: дня через два Гоголь принес уже свое предисловие и сам прочитал ему его.
Читая, Гоголь по временам вскидывал исподлобья глаза на своего судью и видел, как спокойные черты последнего все более оживлялись. Когда же пасечник в заключение принялся расхваливать стряпню хуторских баб: «Пили ли вы когда-либо, господа, грушевый квас с терновыми ягодами или варенуху с изюмом и сливами? Или не случалось ли вам подчас есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть — объеденье, да и полно; сладость неописанная! Прошлого года… Однако ж, что я в самом деле разболтался?.. Приезжайте только, приезжайте поскорее; а накормим так, что будете рассказывать и встречному и поперечному», — тут даже хладнокровный всегда Плетнев не вытерпел и потрепал пасечника по спине!
— Браво, браво! Вы так расписываете, что даже у нашего брата, горожанина, слюнки потекут.
— Значит, вы, Петр Александрович, одобряете?
— Ни слова ни прибавить, ни убавить.
— А у меня есть еще второе предисловьице «Вечеру накануне Иана Купала» специально для Свиньина.
— Это для чего?
— Для того, чтобы отблагодарить его за непрошенные поправки.
Миролюбивому Плетневу такая злопамятность была совсем не по душе.
— Ну, полноте, любезный Николай Васильевич! — сказал он. — Кто старое вспомянет, тому глаз вон.
— Да ведь я его не называю; вся отповедь у меня обиняками, которые ему одному могут быть понятны: имеющий уши да слышит. Позвольте, я вам прочитаю.
Это было то самое предисловие, которое с тех пор печатается в начале названного рассказа. Пара «крепких словечек» заставили Плетнева слегка поморщиться, точно в рот ему попало что-то горькое.
— В этом великомудром паныче из Полтавы в гороховом кафтане непосвященному, действительно, довольно трудно угадать Свиньина, — заметил он. — А дьяк диканьской церкви Фома Григорьевич у вас тоже живое или вымышленное лицо?
— Вымышленное, но в то же время один из моих самых старинных знакомых — дьяк Хома Григорович, действующий в комедии моего покойного отца «Простак».
— И вы помянули его теперь добрым словом? Знаете ли что, Николай Васильевич: на днях должен прибыть сюда из Москвы Пушкин. Что скажет Пушкин, то и благо.
Можно себе представить, с каким нетерпением и сердечным трепетом ожидал Гоголь приезда своего кумира — Пушкина!
И вот накануне одной из суббот Жуковского, на которые имел теперь доступ и Гоголь, Плетнев, встретясь с последним в институте, сообщил ему, что Пушкин прибыл и будет завтра у Василия Андреевича.
— Не забудьте же взять с собой ваши рассказы, — напомнил он.
Еще бы не взять! Но на душе у Гоголя было так неспокойно, что перед выходом из дому он на всякий случай принял гофманских капель.
— А вот и Гоголёк наш! — радушно встретил его Жуковский. — Где это вы, пане добродию, гак замешкались? У нас тут весь Олимп уже в сборе.
В самом деле, в виду окончания зимнего сезона, перед разъездом на дачи, а еще более, быть может, в расчете встретиться опять с Пушкиным после долгого его отсутствия из Петербурга, — здесь оказались налицо князья Одоевский и Вяземский, Крылов, Гнедич, Воейков. Но у Гоголя не было теперь глаз ни для кого, кроме Пушкина, который раньше всех поздоровался с ним со словами:
— Слышал о вас немало, но до сих пор, грешный человек, не читал ни единой вашей строчки. Нынче, однако, вы исправите, говорят, мой грех?
Но как это было сказано! С какой чарующей улыбкой! Великолепные, словно выточенные из слоновой кости, зубы так и блистали, сверкали белизной; а глаза, глаза!
Совсем растерявшись, Гоголь пробормотал про хрипоту, которая едва ли позволит ему читать.
— Да ты, Александр Сергеевич, не осаживай его с места, — вмешался Жуковский и обратился затем к князю Одоевскому: — Вы, Владимир Федорович, начали что-то про вашу поездку в Павловск?
В 1831 году Одоевскому шел всего двадцать восьмой год, но и тогда уже он был большим знатоком и страстным любителем музыки, тогда же начал ряд своих рассказов из области музыки. Мягким и, так сказать, «музыкальным» голосом заговорил он о «музыкальном» же предмете.
— Хотя аллеи в павловском парке после зимы не совсем еще просохли, меня безотчетно как-то потянуло к Розовому павильону, откуда издали уже долетали ко мне звуки эоловой арфы, точно голос с того света незабвенной императрицы Марии. Когда же вступил в павильон, меня охватило жутко-таинственное чувство, точно светлый образ самой государыни незримо витал еще в этих мирных покоях. Каждая вещь кругом напоминала об ней! Я раскрыл клавесин, коснулся одной клавиши — и она издала такой жалобный тон, что у меня дрогнуло сердце, навернулись слезы. Третий год ведь уже, что благодетельницы нашей не стало, а все как-то не верится, что никогда, никогда ее не увидишь…